Особенно ему нравилось ненавидеть Уинстона Смита. Уикс довольно быстро раскусил все его недостатки и участливо спрашивал Джулию, не противен ли ей Уинстонов мокрый кашель и приметила ли она язву на его ноге. Старикам ведь надлежит общаться только со старухами, правда же?
— Когда видишь эту дряблую, бесцветную плоть рядом с молодой кожей, ощущаешь надругательство.
Он поддразнивал ее, предлагая приводить в каморку других мужчин — любой из них, мол, был бы значительно лучше Уинстона.
— Пусть камеры покажут нам что-нибудь, кроме костлявой задницы товарища Смита.
Джулия уже всерьез жалела, что пересказала Уиксу свой разговор с Уинстоном, в котором тот ратовал за необходимость убивать женское начало. Уиксу нравилось это припоминать и спрашивать Джулию, уверена ли она в том, что жена Смита еще жива; вдобавок Уикс размышлял насчет расчлененных тел, которые Уинстон, вероятно, оставил по всему Лондону, и гадал, на какие унижения обрекал тот своих жертв, прежде чем они испустят дух.
— Будь уверена, самое худшее Уинстон от тебя утаил. Они всегда многое приберегают напоследок.
Ему также выпало удовольствие сообщить Джулии, что Смит оказался тем самым чудовищем из рассказа миссис Бейл о бомбежке: это он прошел мимо умирающего ребенка и ногой отшвырнул детскую руку в водосток, чтобы не споткнуться о нее на дороге.
— Да-да! Мне известно все, что происходит в моем районе. Твой Смит — «Зверь бомбы». После того случая мои соседи неделю не могли говорить ни о чем другом.
Джулии хотелось думать, что это клевета, но, когда она спросила у Смита напрямую, все подтвердилось. Он не мог вспомнить, почему так поступил; ему и в голову не приходило, что этот поступок будет иметь какие-либо последствия.
— Все эти ужасы! — трагическим тоном сказал он. — В конце концов они начинают казаться нормой.
И добавил, что при партийной власти любовь к родным детям становится невозможной, потому как те растут шпионами в семейном гнезде.
При следующей встрече Уикс спросил, признал ли Уинстон свою вину.
— Какая, в сущности, разница? — с вызовом ответила Джулия. — Рука ничего не чувствует.
Уикс от души посмеялся.
— Так-так: младенческая ручонка ничего не чувствует? А может, все же человек? Ты точно уверена?
Уикс разработал теорию, согласно которой человек всегда похож на то, что внушает ему наибольший страх, и умилился, прознав, что Уинстон испытывает смертельный ужас при виде крыс.
— Оно и понятно! Прекрасный крысеныш! У него это на лбу написано. Не дикая крыса, но светло-серая особь, выведенная для экспериментов.
В другой раз Уикс заговорил о фатальной привлекательности своей лавки для людей с психическими отклонениями и бахвалился, что ни один плохомысл не способен побороть в себе эту тягу. Некоторые сопротивляются месяцами, инстинктивно чуя, что лавка их погубит. Но их тянет сюда снова и снова; в итоге им приходится выбирать между этим магазинчиком и сумасшествием.
— Заходит один такой. Озирается. И прямиком к столу.
Уикс направился к небольшому угловому столику, где громоздилось барахло чуть более сносного качества, чем прочий хлам: лаковые табакерки, агатовые броши, фарфоровая лошадь с отломанной ногой.
Его рука легла на стол посреди всех этих сомнительных сокровищ, и он с ухмылкой посмотрел на Джулию:
— Воистину: каждый идет, куда нос ведет. Для таких я устроил настоящий пир, они принюхиваются — и ничего не могут с собой поделать. Им охота угоститься, хотя понятно, что угощение отравлено. Вот и крыса поступает так же. Трясется со страху, а все равно хватает отравленную приманку. Умом понимает, что мясо ее погубит, но повинуется грубому инстинкту — и жрет.
Он взял агатовую брошь, поднес ее ко рту и превратился в крысиную маску. Джулия воочию увидела глазки-бусинки, вздернутый нос, крысиный аппетит и неподдельный ужас.
А Уикс, разжав пальцы, выронил брошь и пояснил:
— Естественно, это я про Смита.
Но самая изощренная жестокость Уикса заключалась в том, что он ничего не говорил Уинстону о собраниях Братства Голдстейна, проходивших над антикварной лавкой. Смиту не суждено было войти ни в один революционный кружок или найти единомышленников, и даже надежд таких он питать не мог, хотя бы мимолетных. Ведь старикашка Чаррингтон казался ему недееспособным существом, которое живет и дышит историями давно прошедших дней. Уинстон обожал пересказывать воспоминания Чаррингтона о Лондоне сороковых годов — о том времени, когда настоящий Уикс еще на свет не родился. Помимо всего прочего, в каморке Уинстон часто останавливался перед гравюрой с изображением церкви — не зная, конечно, что смотрит прямо в глаза отряда мыслеполов, — и распевал услышанные от старика Чаррингтона куплеты:
Апельсинчики как мед, В колокол Сент-Клемент бьет; И звонит Сент-Мартин: Отдавай мне фартинг! Вот зажгу я пару свеч — Ты в постельку можешь лечь. Вот возьму я острый меч — И головка твоя с плеч!
Песенка была, видимо, стара как мир и обычно сопровождала детскую игру: малыши поднимали в воздух сцепленные руки, один пытался пройти внизу, а потом остальные дружно опускали руки и «отрубали» жертве голову. Случилось так, что Джулия знала эту песню и смогла добавить еще две строчки:
Ты когда заплатишь мне? — Бьет Олд-Бейли в тишине.
Это ее знание особенно взволновало Уинстона, и он стал допытываться, кто ее научил, но Джулия отбила у него охоту любопытствовать, придумав, что услышала песенку от старого мудрого дедушки, которого давно распылили. В компании Уинстона ей менее всего хотелось вспоминать школьные годы в Полуавтономной зоне.
Джулия подозревала, что этот гнусный стишок родился не раньше двухминуток ненависти. Не исключено, что сочинила песенку Мейми Фэй из миниправа. Джулия поделилась своими догадками с Уинстоном, упомянув о сходстве «Апельсинчиков» с классической «Виселицей» Мейми Фэй:
Резерфорд и Аронсон: Каждый — подлый враг-шпион. С ними Джонс и дядя твой, Все ответят головой.
Однако Уинстон не только отмел эту теорию, но и вспомнил, помрачнев, как видел реальных Резерфорда, Аронсона и Джонса в кафе «Под каштаном». Их только что выпустили из минилюба, хотя вскоре забрали снова и повесили. Уинстон подробно рассказывал, какое они являли жалкое зрелище, хлебая свой джин с гвоздикой, и содрогался при упоминании о том, что у Резерфорда и Аронсона были перебиты носы. Смита также поразило, что, когда телекран разразился нелепым, глумливым куплетом, Резерфорд пустил слезу. А слова были такие:
Под развесистым каштаном Продали средь бела дня — Я тебя, а ты меня[7].
Джулии показалось, что песенка не так уж и кошмарна по сравнению с чаррингтоновской, но Смит повторял ее раз за разом как воплощение всеохватного ужаса.
Когда Уинстон рассказывал о подобном, Джулию захлестывала непривычная усталость, а по телу разливалось нечто вроде бессилия — то ли тоска, то ли опустошенность. Время от времени она даже задремывала, потому как знала, чтó за этим рано или поздно последует: Уинстона заберут в минилюб и будут пытать, его сокрушат, превратят в хлюпающее ничто, которое ползает по земле, демонстрируя переломанные кости и беззубый рот, источающий розовую слюнявую пену, а в конце концов заберут и расстреляют. Когда в сознании Джулии возникали такие картины, пространство комнаты отделялось от окружающей жизни и становилось нереальным. Джулия засыпала и просыпалась, лишь когда Смит уже одевался, собираясь уходить. Она вскакивала, чтобы его поцеловать, но тело сковывала слабость, а лицо будто застывало. В такие минуты у нее нередко подергивался глаз, хотя Смит, к счастью, был самым ненаблюдательным из мужчин и никогда этого не замечал. После, умываясь в темной кухне магазина, Джулия чувствовала себя одновременно бессмертной, одинокой и чужой — столь жалким созданием делала ее влюбленность. Когда Джулия вытирала лицо плесневелой тряпицей, ей попеременно казалось, что она само зло, что она жертва или (прав был О’Брайен, прав) что она «алмаз», а все люди — животные и значат не больше, чем назойливые мухи. Однажды Джулия перерыла все ящики в поисках веревки или бритвенного лезвия, думая свести счеты с жизнью, но ничего такого не нашла и расплакалась. Пути назад, к себе, не было.